Молния » 01 июл 2006, 17:20
По этим советам видно, что Толстой не подслушал со стороны, а знал практически и профессионально те наставления, какие в "Анне Карениной" англичанин-тренер высказывает перед скачкой Вронскому: "Не торопитесь и помните одно: не задерживайте у препятствий и посылайте, давайте ей выбирать, как она хочет". И уж, конечно, известно было Толстому, как можно упасть, покалечиться, покалечить или даже убить лошадь; лошадь может сломать ногу, спину, но только не от едва заметного прикосновения всадника к седлу, как это описано в "Анне Карениной": "Не поспев за движением лошади, он, сам не понимая как, сделал скверное непростительное движение, опустившись на седло". Этим-то неловким движением, пишет чуть дальше Толстой, Вронский и сломал своей Фру-Фру хребет. Кто со щемящим сердцем не читал этих строк! Один спортсмен мне признался, что эти строки испортили ему полжизни: начиная в молодые годы ездить, он больше всего боялся допустить то же "непростительное движение" и только со временем узнал - так не бывает!
Надо пережить или хотя бы наблюдать всевозможные перипетии в верховой езде - на прыжках, на кроссе, в поле, в лесу или в горах, то есть когда приходится принимать в седле самые невероятные позы и причинять лошади Бог знает какие неудобства,- чтобы убедиться, насколько невозможно описанное Толстым. Четыре недвижно сросшихся позвонка в седловине, площадь седла, а кроме того, фактура, так сказать, и опять же плошадь седалища не позволят произвести такого разрушительного эффекта. Однако ради романтизма скачек, чтобы передать, насколько это полет и поэзия, Толстой и сделал Фру-Фру неправдоподобно хрупкой.
В книге М. Иванова "Возникновение и развитие конного спорта" воспроизведена картина того Красносельского стипль-чеза 9 июля 1872 года, на котором был Толстой и который он потом описал в "Анне Карениной". На старт вышли двадцать семь офицеров, из них восемнадцать упали по дистанции. Восемь упавших все-таки сумели продолжать скачку. Двое сошли с круга. В итоге финишировали пятнадцать человек. Среди упавших был и князь Голицын; с него Толстой в данном случае "списал" Вронского.
Итак, было падение. Каких только падений не случается! Чего не бывает! Но такого, как в "Анне Карениной", уж точно не бывает. И Толстой, безусловно, знал это.
В ранних вариантах романа было иначе, достовернее. Там, когда Вронский был еще Балашовым, Анна звалась Татьяной, а Фру-Фру на английский манер Tiny, не человек ошибался, а оступалась на краю канавы перед препятствием лошадь. Толстой достоверно описал, что видел сам на Красносельских скачках, что рассказывал ему в подробностях Оболенский: "копыто, отворотив дернину, осунулось..."
Так вот, оказывается, до какой степени Толстой "был лошадью"! Все знал, все до тонкостей понимал и потому мог позволить себе артистически преобразить факт - знаток это видит и не видит, ему это, во всяком случае, не мешает, потому что с истинным знанием сделано преображение, даже искажение, оно не случайно.
"Несправедливость" поставил Толстой третьим словом в первых же набросках "Холстомера" и затем уж подчинил отрицающему началу все произведение, судьбу пегого целиком. А между тем судьба действительного Холстомера ему была известна.
Мужик 1-й, родившийся от Любезного-1 и Бабы в заводе А. Г. Орлова-Чесменского в селе Острове под Москвой (станция Отдых) в 1805 году и прозванный Холстомером за свой длинный, настильный ход, не был пегим. Он был, что называется, отметист. Впрочем, отметины его так расплылись, что их можно было принять за пежины.
Этот оттенок не стоило бы принимать во внимание, если бы толстовский Холстомер, сводя сумму своих несчастий, так не упирал на тот факт, что он был пегий, что он был мерин и т. д.
У заводчиков встречались, конечно, всякие причуды, в том числе и по части мастей. Знаменитый Малютин, например, не терпел вороных, считая, что они принесут ему несчастье. Особенно это убеждение укрепилось в его сознании к старости, и его, уже подслеповатого, при покупке лошадей приходилось обманывать, выдавая вороных за караковых: темно-гнедой, караковый и вороной иногда в самом деле трудно отличимы. Пегие, кстати, всеми почитались за простоватую масть, а, главное, также несчастную: "Жена будет изменять у того, кто ездит на пегих". Так что недоверие к пегим было хотя и предрассудком, но только не чьим-то минутным капризом или произволом.
Вообще же настоящий охотник простит лошади не только неудачную на его вкус масть, но и более существенный порок, если только есть в ней то, ради чего кровная лошадь создается,- стать и резвость. А Холстомер обладал этим в исключительной степени. И был поэтому пегий Мужик любимцем графа Орлова. Кличка, его, данная ему в самом деле по мужичьей масти, не заключала в себе ничего унизительного. Мать его звали Бабой, и Баба была также столь высоко ценима Орловым, что он именно эту кобылу взял с собой из России в Дрезден. И проездку делал ей там человек Орлова - Семен, прозванный Дрезденским. О Любезном и говорить не приходится. То был выдающийся рысак и производитель. В 1819 году, много позже кончины графа, когда пал Любезный, он, в память о любви хозяина к нему, был в уздечке и попоне стоя опущен в могилу у стены конюшни, где он провел всю свою блистательную жизнь.
Ценя родителей Холстомера, Орлов, когда увидел породность и резвость отметистого жеребенка, по достоинству оценил и его. Он сам занимался с ним, следя за его развитием и успехами в беге. Почти весь приплод одного с Холстомером года был отправлен в Хреновое под Воронеж. И лишь нескольких особенно для него дорогих лошадей Орлов оставил при себе, пристально наблюдая за их тренингом. В их числе был и Холстомер. Орлов писал тогда в Хреновое своему управляющему И. Н. Кабанову: "Хорошо, что ты похваливаешь молодых в упряжке, не вели их заторапли-вать в езде. Взятые же мною лошади все переменились к лучшему, один Холстомер не совсем еще исправился, нередко приталкивает".
Мерин? Молодой Холстомер не был и мерином. Вообще Орлов имел правило не продавать из своего завода жеребцов, а только выхолощенных: чтобы не разбазаривать высокой крови. Поэтому все жеребцы или жеребчики, предназначенные из его завода на продажу, механически выхолащивались. Однако и речи быть не могло о том, чтобы продавать феноменального Мужика 1-го. И после смерти Орлова в 1808 году трехлетнего Холстомера не смели и не думали трогать (в повести он становится мерином около 2 лет). Только в 1812 году, в переходное для Орловского завода время, когда стоял над ним управляющий-немец, уже семилетний Холстомер оказался выхолощен. Причем сделано было это опять-таки не по капризу и не за пежины. А потому, что управляющий счел рост этого жеребца недостаточным, чтобы он мог остаться в заводе производителем. Ему казалось нужным поднять высоту орловских рысаков в холке.
Тем не менее при таинственных обстоятельствах у В. И. Шишкина, нового управляющего, имевшего тогда по соседству с Хреновым собственный завод, оказалась кобыла Угрюмая, жеребая от Холстомера. Шишкин сам повинился в этом дочери Орлова. В 1812 году Угрюмая ожеребила вороного жеребца, прозванного Старым Атласным. И пошла и началась целая линия в рысистом коневодстве. Уже в нашем веке гремел из этой линии Эльборус (из Прилеп), потом того же завода и той же линии Бубенчик. Так до сих пор бегут, выигрывают и славятся на ипподромах рекордисты, дёрбисты, имеющие началом своим несравненного Холстомера.
Праправнук Холстомера гнедой Бычок оказался резвейшим рысаком в XIX веке, он был признан "лошадью столетия".
В "Былом и думах", где выведено столько замечательных лиц, не пропущен и Бычок, этот выдающийся ипподромный боец. Бычок принадлежал двоюродному брату Герцена - Д. П. Голохвастову, и в кабинете у него Герцен видел множество портретов прославленного рысака. "Как изображают Наполеона,- пишет Герцен,- то худым консулом с длинными и мокрыми волосами, то жирным императором, с клочком волос на лбу, сидящим верхом на стуле с коротенькими ножками, то императором, отрешенным от дел, стоящим - руки за спину, на скале средь плещущего океана, так и Бычок был представлен в разных моментах своей блестящей жизни: в стойле, где провел он юность, в поле - с небольшой уздечкой, наконец, заложенный едва видимой невесомой упряжью в крошечную коробочку на полозьях, и возле него кучер в бархатной шапке, в синем кафтане, с бородой, так правильно расчесанной, как у ассирийских царей быков,- тот самый кучер, который выиграл на нем не знаю сколько кубков Сазиковой работы, стоявших под стеклом в зале".
Когда послали нас в Англию с рысаками, я надеялся: после того, как ипподромные дела будут окончены, проеду в Лондоне по местам, связанным с именем Герцена. Герценский маршрут!
У меня имелся список адресов - по мере того, как Герцен с семьей прибыл в Лондон, осмотрелся и остался там жить с 1852 по 1865 год. За тринадцать лет лондонского житья он переменил более пятнадцати домов.
Некоторые герценские места в Лондоне сохранились и известны, то есть сфотографированы и описаны. Но до сих пор никому как-то не пришлось совершить паломничество по всем адресам.
Едва нас выгрузили с лошадьми в лондонском порту и, поместившись в автобус, мы двинулись через весь город на юго-восток, в Кент, сразу за Лондоном попалось первое герценское название: стрелка указывала - Севен Оке.
Севен Оке, Семь Дубов. Как же! Усадьба миссис Биггс, где Герцен виделся с Робертом Оуэном, патриархом социалистической мысли. Там, у госпожи Биггс в Севен Оке, оставался подолгу сын Герцена Саша и часто бывал сам Герцен.
Проезжая теперь с лошадьми Севен Оке, про себя я подумал, что попаду как-нибудь туда. Тут самый вредный из наших жеребцов Тайфун тотчас начал бить копытом, как бы стараясь дать мне понять: "В чем дело? Что еще такое! Какие Семь Дубов? Никуда ты не поедешь, а будешь давать мне овса и воды". Нельзя было ему и объяснить, что это же ведь Герцен, нам, конникам и лошадям, не чужой человек.
Двадцатого июля 1834 года Герцен решил пойти на ипподром. Арестован был Огарев. Это был первый удар по эпохе юношеского вольномыслия для Герцена и его кружка. Удар вызвал ошеломление, даже растерянность, которая выразилась хотя бы в вопросе: "Почему его, а не меня?" В одиночестве, рассеянии и подавленный, Герцен бродил тогда по московским улицам. В конце концов он в поисках встряски отправился на Ходынское поле, на скачки.
Скачки и бега на Ходынке, на теперешнем месте, тогда только учредились. Раньше, еще при самом А. Г. Орлове-Чесменском, рысаков и скакунов "мерили" у Калужской заставы, возле Нескучного сада, потом перебрались на Ходынку. Вот что пишет современник: "Перенесемся с Донского поля 90-х годов к 1835 году на противуположный край Москвы на поле Ходынское; там, где паслось так же обывательское стадо и куда свозились нечистоты из города, там устраиваются изящные галереи по образцу английских, веют разноцветные флаги, тысячи экипажей летят со всех концов Москвы к ипподрому, несметная пестрая толпа окаймляет веревку двухверстного круга. И в центре этой громадной, живописной, разнообразной картины под развевающимся флагом в галерее группируется небольшой кружок распорядителей Московских скачек, мановения которых все ожидают для начатия небывалого в Москве так давно зрелища!"
На скачках Герцен встретил свою судьбу - Наташу Захарьину. Он в первый раз после многих лет знакомства с ней заговорил. С ипподрома они шли через Ваганьковское кладбище. Герцен рассуждал горячо и откровенно. Он рассказывал об аресте Огарева, о своем состоянии, и, должно быть, многое из общепринятого резко зачеркивал, потому что спутница его спросила, указывая на кладбищенскую церковь:
- А эта колокольня ничего не говорит больше вашему сердцу?
Герцен продолжал судить крайне критически, утверждая, что благородные порывы остаются не признаны, усилия пропадают даром.
- Неужели вы говорите о рукоплесканиях? - заметила его спутница.- Сейчас мы видели, как их расточают лошадям. Одни поденщики требуют награды.
Жизнь-игра, задумана хреново, но графика обалденная!