Думаю, даже самый заядлый любитель лошадей, этих "полезных и благородных животных", не станет утверждать, что им свойственны такие качества, как доброта и отзывчивость, и к тому же безграничная преданность хозяину. Существа, которые не смотрят вам прямо в глаза, а только поглядывают искоса, со страхом и недоверием или примериваясь, куда бы получше вас лягнуть; существа, которые не умеют отвечать на ласку и чаще всего выражают свои чувства презрительным вздергиванием головы, - эти существа, вероятно, и могут быть названы "полезными" и "благородными", но вряд ли они делают жизнь веселее. Я мог бы пойти гораздо дальше и заявить, что из всех домашних любимцев, которых знает человечество, лошади одни (за исключением только, пожалуй, золотых рыбок) способны вызывать совершенно безответную страсть. Считаю эти предварительные замечания необходимыми для того, чтобы доказать, что моя безнадежная любовь к Чу-Чу не была какой-то индивидуальной аномалией. Спешу отметить, что вдобавок ко всем чертам характера, свойственным лошадиному роду в целом, Чу-Чу отличалась еще и строптивостью, присущей ее ветреному полу.
Я взял ее из грязи - она уныло месила ее своими ногами, привязанная к задку переселенческого фургона. Это была юная и необъезженная лошадка - она успела уже стряхнуть со своей спины всех в караване, кто ни пытался ее оседлать, и, хотя всю ее покрывала пыль, все же было видно, что масти она удивительно красивой, а таких огромных блестящих глаз я в своей жизни никогда не видел. Последние служили ей, по-моему, исключительно для украшения - она не смотрела, а принюхивалась, поводила ушами, даже приподнимала, словно пробуя что-то, тонкую переднюю ногу. Правда, в первую нашу встречу она бросила мне кокетливый взгляд - так мне по крайней мере показалось, - впрочем, поскольку ее хозяин почему-то в эту минуту крикнул: "Берегитесь!" - я не берусь этого утверждать. Знаю только, что в результате переговоров, полных значительных недомолвок, и после того, как значительная сумма денег перешла из одних рук в другие, я остался один на дороге, глядя вслед удалявшемуся фургону, - в руках у меня был конец тридцатифутовой риаты, к которой была привязана Чу-Чу.
Я нерешительно шагнул к ней. Тогда она с самым презрительным видом тронулась с места и, натянув повод до предела, закружила вокруг меня. Я стоял и с восхищением следил за ее свободными движениями, не думая о том, что надо бы поворачиваться вслед за нею, и спохватился, лишь когда она обмотала вокруг меня почти всю риату. Никогда не забуду, как страшно Чу-Чу удивилась, обнаружив, что подошла ко мне почти вплотную, - от удивления она чуть не сбила меня с ног. Она принялась изо всех сил тянуть повод, так что ее узкая морда и красиво изогнутая шея напряглись, словно струна, а потом вдруг успокоилась и снизошла до того, что покорно последовала за мной - правда, шла она при этом как-то боком, то справа от меня, то слева. Но даже и тогда она то и дело вспоминала о моей отвратительной близости и снова начинала биться в истерике. При этом на меня она ни разу и не взглянула. Она смотрела на риату, пренебрежительно обнюхивала ее; увидав мои следы на влажном песке, с ужасом кидалась в сторону, но на меня самого не обращала ни малейшего внимания. Иногда она останавливалась, задумчиво опустив голову и словно говоря: "Ну да, тут поблизости есть что-то странное - не знаю, животное это, растение или ископаемое, - не пойму что-то, но есть его нельзя, и мне оно противно, даже омерзительно".
Добравшись до своего дома, я решил, прежде чем отвести Чу-Чу в загон, зайти в комнаты и сообщить домашним о своем приобретении; я привязал ее к одинокому платану на перекрестке двух довольно людных улиц. Пробыв в доме очень недолго, я вдруг услышал шум и крики и выскочил на дорогу. Оказалось, что Чу-Чу своей риатой прочно прикрутила двух моих соседей к дереву, где они и стояли, подобно христианским мученикам времен Римской империи. Освободив их, я узнал, что, привлеченные красотой и изяществом Чу-Чу, они приблизились к ней, желая выразить ей свое восхищение, на что она ответила уже известным мне круговращением, приведшим к такому печальному исходу. Осторожно, стараясь держаться подальше от коварной риаты, я отвел Чу-Чу к загону. Хотя его ворота были настолько широки, что в них без труда прошел бы полк конницы, она притворилась, что не замечает этого, и, входя, сбила часть ограды. Поначалу Чу-Чу отказывалась войти в стойло, но, внимательно исследовав его копытами, с притворной покорностью потянула ноздрями, снизошла - не бросив на него ни единого взгляда - до овса, насыпанного в ясли, и была торжественно водворена на место.
Все это время Чу-Чу решительно игнорировала мое присутствие, хотя я стоял, внимательно глядя на нее. Вдруг она перестала есть - задумчивость снова овладела ею. "Нет, я не ошиблась, это мерзкое существо снова здесь", - казалось, подумала она и содрогнулась при этой мысли.
Через какое-то время я решил рассказать о моем безответном чувстве к Чу-Чу одному из соседей, который считался большим знатоком лошадей, особенно той полудикой породы, к которой принадлежало мое приобретение. Он поразил меня тем, что облокотился о стойло, где она, не обращая, как всегда, никакого внимания на людей, спокойно жевала овес, и осмелился погладить ее челочку, которая кокетливо висела над прелестной белой звездой у нее на лбу.
- Понимаете, капитан, - сказал он, небрежно изогнувшись, - лошади - что твои женщины! Последнее это дело с ними робеть или мяться, тут нужна решительность, этакая небрежная фамильярность, спокойная, но твердая рука, чтоб они видели, кто здесь хозяин. Ну вот хотя бы так...
Мы не поняли, как это случилось, но, когда я поднял своего соседа с порога, где он лежал среди щепок, отлетевших от перекладины стойла, весь обсыпанный овсом, каким-то таинственным образом попавшим ему даже в волосы и карманы, Чу-Чу стояла к нам задом, внимательно разглядывая свои передние ноги, в то время как задние ее конечности почему-то находились в соседнем стойле. Пострадавший сосед начал толковать о возмещении убытков, о физическом увечье, но тут Чу-Чу каким-то чудом повернулась, и сосед поторопился удалиться, схватив свою шляпу с оторванными полями и даже не закончив начатой фразы.
Следующим моим посредником в отношениях с Чу-Чу был Энри-кес Сальтильо - молодой человек моего возраста и брат Консуэло Саль-тильо, которую я обожал. Мы твердо верили, что благодаря своему испанскому происхождению он сможет лучше понять нрав Чу-Чу (она-то наполовину была испанкой), и я даже смутно надеялся, что по языку и выговору она распознает в Энрикесе родную душу. Впрочем, тут было одно затруднение, ибо он предпочитал говорить на своем удивительном английском наречии, соединявшем кастильскую изысканность с тем, что представлялось ему настоящим калифорнийским жаргоном.
- Насчет этой кобылки я могу вас уверить, что она - заметьте это себе накрепко - совсем не мексиканский мустанг! О нет! Свои сапоги вы можете смело ставить - и не проиграете! Она кастильских кровей - разразите меня громом, но поверьте мне! Я сам буду изучать и надзирать ее в разное время в стойле, я прослежу за ее буйствами и раскрою их причину. А если она взыграется, я приближусь к ней и усмирю ее. Будьте безмятежны, мой друг! Когда пройдет несколько дней, многое изменится, и она станет как другая. Доверьтесь дядюшке Энри-кесу! Вы меня поняли? Все будет в лучшем виде, и гусь повиснет в небе!
На следующий день он спокойно "надзирал ее", зажав сигарету между двумя пожелтевшими от никотина пальцами. Она выразительно чихала, прислушивалась к испанской образности его речи с некоторым даже снисхождением, однако не удостоила его ни единым взглядом. Напрасно Энрикес клялся ей, что она самая "дражайшая" и самая "крошечная" из всех его "дражайших крошек", напрасно называл ее своей "святой покровительницей", заверяя, что душа его ликует, когда он молится ей, она принимала все его комплименты, не отводя глаз от кормушки. Истощив свой запас ласкательных имен, он пополнил его несколькими шутливыми и смелыми находками. Чу-Чу все так же стояла с низко опущенной головой, но, казалось, вдумывалась в его слова. Энрикес считал, что это уже достижение, особенно если вспомнить о ее прежних выходках. Возможно, во мне заговорила ревность, но мне показалось, будто в ту минуту Чу-Чу думала: "Боже мой! Неужели их уже двое?"
- Мужайтесь, мой друг! Наберитесь терпения, - говорил Энрикес, медленно идя вместе со мной к выходу. - Эта кобылка молода, она еще не сформировалась как личность. Завтра, в более благоприятное время, я ее потрублю по холке (у меня были все основания предполагать, что Энрикес хотел сказать "потреплю"), и тогда посмотрим. Это так же просто, как упасть с бревна. Немного сладких речей - на них-то ваш друг Энрикес такой мастер, - два-три шлепка по шее, и все становится на свои места. Вы встаете с правильной ноги! Гоп-ля! Но не будем предугадывать это событие: чем больше торопишься, тем меньше ускорения.
Эти его слова явно не расходились с делом: он стоял в двух шагах от порога и не торопился выходить из конюшни.
- Пошли! - сказал я.
- Простите, - отвечал он с изысканным поклоном, - я выйду после вас, ведь конюшня ваша.
- Да ну, идемте же! - воскликнул я нетерпеливо. К моему удивлению, он внезапно скрылся в конюшне. Через мгновение послышался его голос:
- Пардон, но я сдержан! Клянусь Богом, в эту самую минуту эта лошадь хватает меня своими зубами за фалды... Она желает, чтобы я остался! Мне кажется... что... наш эксперимент удачен! Она отвечает лаской. Она, клянусь Богом, от меня без ума! Это любовь!.. - Тут Чу-Чу, видимо, потянула сильнее - и голос Энрикеса прервался. Через минуту он возвратился ко мне, оставив у Чу-Чу в зубах добрую половину своего костюма, и закончил фразу. - Но я буду жестокосердным!
На следующий же день мой доблестный друг, ничуть не смущаясь своей неудачей, явился ко мне в полном облачении объездчика, неся в руках мексиканское седло. Тяжеленные кожаные штаны с разрезами до колен, окаймленными литыми пуговицами, огромное плоское сомбреро и короткая бархатная куртка, стоящая колом от покрывавшей ее вышивки, казалось, пригибали его к земле, и все же меня гораздо больше занимало огромное седло и прочее снаряжение, предназначенное для моей изящной Чу-Чу. Мне было совершенно ясно, что оно скроет прекрасные линии и изгибы ее стройного тела и что оно слишком тяжело для нее; понимал я также и то, что она будет изо всех сил сопротивляться.
Однако, когда ее вывели из конюшни и ловко набросили на нее седло, она, к великому моему удивлению, осталась совершенно безучастной. Неужто в ней заговорила испанская кровь, которая досталась ей в наследство от отдаленных родичей? Она не оглянулась, не расширила ноздри. Но стоило Энрикесу потянуть подпругу, как случилось нечто странное. На наших глазах Чу-Чу раздула себе брюхо чуть ли не вдвое - чем больше он затягивал, тем больше она раздувалась. Мне стало стыдно за нее. Но Энрикес и глазом не моргнул. Он улыбнулся и спокойно погладил свои редкие усы.